|
В ее земле закопанные клады...
Александр Янов
«Наша история снова
лежит перед нами, как целина, ждущая плуга…
Национальный канон, установленный в XIX веке, явно
себя исчерпал. Его эвристическая и
конструктивная ценность ничтожна. Он давно уже
звучит фальшью, [а] новой схемы не создано. Нет
архитектора, нет плана, нет идеи. [Между тем]
вполне мыслима новая национальная схема, в
которою факт русской революции вошел бы не как
непредвиденная катастрофа, а как отрицание
отрицания, восстановляющее древнюю правду». Это
— завет Григория Фдотова, который мы безнадежно
забыли. Именно поэтому и должны мы заново,
говорил Федотов, «изучать историю России,
любовно вглядываться в ее черты, вырывать в ее
земле закопанные клады», чтобы восстановить
«древнюю правду».
Декабристкое
поколение, о котором речь шла в прошлой статье, не
с неба свалилось. Петр Струве пишет, например, в
1918-м в сборнике «Из глубины», что истоки
российской трагедии восходят к событиям 25
февраля 1730 года, когда Анна Иоановна на глазах у
потрясенного шляхества разорвала «Кондиции»
Верховного тайного совета (по сути: конституцию
послепетровской России).
Между 19 января и 25
февраля 1730 года Москва действительно оказалась в
предверии решающей политической революции.
Послепетровское поколение культурной элиты
России повернулось, подобно декабристам, против
самодержавия. «Русские, - доносил из Москвы
французский резидент Маньян, - опасаются…
самовластного управления, которое может
повторяться до тех пор, пока русские государи
будут столь неограниченны [и] вследствие этого
они хотят уничтожить самодержавие».
Подтверждает это и испанский посол герцог де
Лрия: русские намерены, пишет он, «считать царицу
лицом, которому они отдат корону как бы на
хранение, чтобы в продолжение ее жизни составить
свой план управления на будущее время … твердо
решившись на это, они имеют три идеи об
управлении, в которых еще не согласовались:
первая следовать примеру Англии, где король
ничего не может делать без парламента, ворая –
взять пример с управления Польши, имея выборного
монарха, руки которого были бы связаны
републикой, и третья — учредить республику по
всей форме, без монарха. Какой из этих трех идей
они будут следовать, еще не известно».
На самом деле, не
три, а тринадцать конституционных проектов
циркулировали в том роковом месяце в мовсковском
обществе. Здесь-то и заключалась беда этого, по
сути, декабристкого поколения, вышедшего на
политическую арену за столетие до декабризма.
Недоверяли друг другу, не смогли довериться.
(Заметим, что у декабристов конститационных
проектов было три и противоречия между ними
опять-таки оказались непримиримыми.)
Но не причины
порожения российских конституционалистов XVII
века нас занимают. Ясно, что деспотизм не лчшая
школа для либиральной политики. Занимает нас
само это неожиданное и почти невероятное явление
либерального, антсамодержавного поколения в
стране, едва очнувшейся от смертельного сна
деспотизма.
Оказывается вдруг,
что драма декабризма — конфронтация имперского
Скалозуба с блестящим, еворпейски образованным
поколением Чацких, единодушно настроенным
против самодержавия, против крепостничества,
против империи, - вовсе не случайный, нечаянный,
изолированный эпизод русской истории. Ибо у
послепетровских шляхтичей тоже были
предшественники, цеое поколение
предшетвенников. Их было легче обмануть, им было
труднее договориться. Но поколение допетровских,
боярских, если хотите, конституционалистов
существовало в России еще за столетие до
шляхетских. Оно-то откуда, спрашивается, взялось?
Профессор Пайпс, с
коорым мы схлестнулись в Лондоне на Би-би-си в
августе 1977 года, говорил, что российский
конституционализм начинается с послепетровских
шляхтичей. И происхождн\ение его очевидно: Петр
прорубил окно в Европу — вот и хлынули в
патримониальную державу европейские идеи. Но
как, спросил я, объясните вы в этом случае
конституцию Михаила Салтыкова, принятую и
одобренную Боярской думой в 1610 году, то есть во
времена, когда конституционной монархией в
Еворпе даже не пахло? Откуда, по-вашему,
заимствовали эту идею российские реформаторы в
такую глухую и дезнадежную для европейского
либерализма пору?
Элементарный, в
сущности, вопрос, мне и в голову неприходило, что
взорвется в нашем диспуте бомбой. Оказалось, что
профессор Пайпс, автор книги «России при старом
режиме», не только не мог интерпретировать этот
факт в выгодном для своей позиции смысле, он
просто не знал, о чем я говорю. А речь шла не о
какой-то незначительной исторической детали.
Если верить Василию Осиповичу Ключевскому,
конституция 4 февраля 1610 года — «это целый
основной закон конституционной монархии,
устанавливающий как устройство верховной
власти, так и основные права подданных». Аже
Борис Чичерин, уж такой ядовитый критик русской
политической мысли, что до него и Пайпсу далеко,
вынужден был признать: документ «содержит в себе
значительные ограничения царской власти; если б
он был приведен в исполнеие, русское государство
приняло бысовершенно иной вид».
Одного этого факта
достаточно, наверное, чтобы опровергнуть
«национальный канон», на который при всей его
очевидной архаичности опирается тем не менее вся
современная историография России. Суть его в том,
что русская политическая традиция имеет
неевропейский характер. Тойнби уверен в ее
византийском происхождении. Тибор Смуэли вслед
за Марксом считает, что природе татарская. Но у
всех случаях одно и тоже: Россия унаследовала
традицию восточного деспотизма. Однако канон
этот решительно не способен объяснить такой
неожиданный политический прорыв, явившийся
вдруг, «как беззаконная комета в кругу
расчисленных светил», в непроглядной мгле
восточной деспотии. На самом деле, ничем, кроме
древнего, устоявшегося в России симбиоза
европейской и деспотической традиций, объяснить
его не возможно.
Струве, как
известно, как и его поколение
славянофильствующей российской интелегенции,
уверен был, что все либеральное, конституционное,
парламентарное, гражданское привнесено в Росси
из Европы, ЗАИМСТВОВАНО через петровское «окно».
До Петра лежала она бесплодной политической
пустыней или, во всяком случае, нераспаханной
целеной. «Бессловестной» называл Московскую
Русь даже такой сильный и независимый мыслитель,
как Федотов, который уж наверняка был на две
головы выше Струве.
«Она похожа –
писал Федотов, - на немую девочку, которая так
много тайн видит своими неземными глазами и
может поведать о них только знаками. А ее долго
считали дурочкой только потому, что она
бессловесная… Лишь благодаря Западу Россия
могла выговорить свое слово. В своей московской
традиции она не могла найти тех элементов духа
(Логоса), без которых все творческие богатства
остануться заколдованной грезой».
На таких (или
подобных) идеях выросли последекабристские
поколения русской интелегенции. Именно их и
передовали они, как эстафету, уже после
катастрофы, в эмиграции молодым тогда западным
историкам России. Не знаю, как былос другими, но в
случае Пайпса или братьев Рзановских, напроимер,
эо несомненно, что они и демонстрируют. Вот
почему не было, не могло быть для них в
допетровской России никаких конституций,
никаких политических прорывов. Они их не ожидали,
не искали и, соответственно, не находили, работая
на антикварный «национальный канон», на
Парадигму. Как обьяснить иначе,что даже в
указатели «Русской истории» Николая
Рязановского, ученого редчайшей тщательности и
объективности, на учебнике которого
воспитывались поколения американских студентов,
можно найти даже какого-нибудь Сипягина, но не
автора первой русской конституции?
Наше путешествие в
глубину российских политических традиций не
закончилось. Все, что мы покуда видели, были лишь
либеральные всполохи, можно сказать
конституционные протуберанцы, неожиданно и со
странной регулярностью вырывающиеся из темной
толщи автократической истории в первой четверти
каждого из трех столетий — XIX, XVIII, XVII. Конечно, это
серьезные признаки того, что европейская
традиция жила в ней — и в петербургские, и в
московские времена. Но все-таки не более чем
признаки. Чтобы добраться до истоков этой
сложной двухкорневой структуры политической
традиции, надо, следуя завету Фдотова, копать
глубже, идти действительно до корней — к началу
государственного существования России. Самые
драгоценные «клады» должны быть зарыты именно
там.
Парадигма гласит,
что вышла Москва из-под ига Золотой Орды, в
котором изнемогала на протя жении столлетий,
преемницей этой орды, свирепым «гарнизонным»
государством, военной диспотией. Или, как
выражается на своем туманном политическом
жаргоне Карл Вттфогель, «одноцентровым…
полумаргинальным деспотизмом».
Факты, однако, это
опровергают. Согласно ми, вышла Москва из-под ига
обыкновенной, нормальной североевропейской
страной, причем во многих отношениях куда более
прогрессивной, нежели ее западные соседи. Во
всяком случае, эта «наследница Золотой Орды»
первой в Европе поставила на повестку дня своей
текущей политики самый судьбоносный вопрос
позднего средневековья, церковную Реформацию.
Религиозная и политическая терпимость была в ней
в полном цвету. И цвела она столь пышно, что по
крайней мере на протяжении одного поколения,
между 1480 и 1500 годами, можнобыло даже говорить о
«Московских Афинах». В царствование основателя
московского государства Ивана (Великого) III на
Руси и в помине не было казенного монолога власти
перед безмоствующим народом. Был диалог, была
идейная схватка — урная, открытая и яростная.
Вот лишь одна
цитата из письма Иосифа Волоцкого, лидера
российских контрреформаторов в этом первом их
поколнии, по имени которого они, собственно, и
были названы исифлянами. «С того времени, - писал
Иосиф, - когда солнце православия воссияло в
земле нашей, у нас никогда не бывало такой ереси
— в домах, на дорогах, на рынках все, иноки и
миряне, с сомнением рассуждают о вере,
основываясь не на учение пророков, апостолов и
святых отцов, а на словах еритиков, отступников
христианства, с ними дружатся, учатся у них
жидовству. А от митрополита [высший в те времена
пост мовковской церковной иерархии, эквивалент
сегоднешнего патриарха] еретики не выходят из
дому, даже спят у него».
Это документальное
свидетельство, живой голос участника событий. Я
хочу показать, как горячи, как массовы были тогда
московские споры — «в домах, на дорогах, на
рынке». Похоже это на безгласную пустыню
восточного деспотизма?
Нет сомнения, что
великий князь, как и его коллеги в других
североевропейских странах, в Дании, Швеции или
Англии, покровительствовал еритекам. Всем им
одинаково нужно было отнять земли у моностырей. В
этом — секуляризации монастырских имуществ –
суть церковной Реформации для них и состаяла, Но
ведь в отличие от своих царствующих коллег на
Западе, своих диссидентов-контрреформаторов
Иван III не преследовал тоже! То есть у каждого мог быть свой выбор взглядов.
Соратник Иосифа,
неистовал Геннадий, ахиепископ Новгородский,
своей волей инкорпорировал в церковную службу
анафему на «обидящие святые церкви». Все
отлично понимали, что именно великого князя
кляли с новгородских амвонов священники. И –
ничего, не ражаловали Геннадия, даже анафему не
запретили.
>В 1480-е единомышлики
Иосифа опубликовали трактат, известный в
литературе как «Слово кратко в защиту
монастырских имуществ». Авторы «Слова» открыто
поносят царей, которые «закон порушите
возможеть». И тарктат не был запрещен к
распространению, и ни один волос не упал с головы
его авторов. Короче, страна жила, спорила,
отчаивалась, бурлила идеями. Похожи эти
Московские Афины на федотовскую
«бессловесность»? Или на «одноцентровой
деспотизм»?
Нет сомнения, срок
их был отмерен. Уже два поколения спустя будут
иностранные наблюдатели ужасаться азиатскому
безмолвию Москвы. Но именно поэтому важно
помнить, что начинала она не так. Что первые ее
поколения умели жить по-европейски. Достаточно
ведь просто послушать великих протестантов этих
поколений России — Нила Сорского, Вассиана
Патрикеева, Максима Грека, чтоб не осталось
сомнений, откуда взялись в ней столетие спустя и
конституция Михаила Салтыкова, и поколение
шляхетских конституционалистов, и декабристкое,
и даже диссиденсткое поколение
«шестидесятников», которому мы сами были
свидетялями. Здесь семя, из которого все они
выросли.
Есть, конечно, и
масса косвенных доказательств, что ничего
похожего на «гарнизонное государство», как
выражается Тибор Самуели, не явилось в Москве на
смену татарскому игу. Недостаток места не
позволяет мне сослаться здесь даже на часть этих
доказательств. Остановлюсь поэтому лишь на
одном. Велик ли, скажите, шанс, чтобы стремились в
«гарнизонное государство» люди из более
благополучных и менее милитаризованных мест?
Мыслимо ли, допустим, представить себе массовую
эмиграцию из Западной Европы в советскую
империю? Бежали, как мы знаем, из нее. Даже рискуя
жизнью бежали.
Посмотрим теперь,
как обстояло с этим дело в европейское столетие
России, о котором мы ведем речь. Из нее бежали или
в нее? Западная ее соседка Литва была к конце XU
века на вершине своего могущества. И вольности
литовских бояр не шли тогда ни в какое сравнение
с устойчивым, но все-таки скромным положением
московской аристократии. Были у Литвы свои
неприятности — у кого не было? — но во всяком
случае назвать ее «гарнизонным государством»
даже у Самуэли язык бы не повернулся. Но бежали-то
тем не менее из нее. Рискуя жизнью бежали. В
Москву.
Кто требовал
наказания эмигрантов-«отъездчиков», кто –
совсем не брежревское правительство — называл
их изменниками, «зрадцами», кто угрозами и
мольбами добивался юридического оформления
незаконности «отъезда»? Литовцы. А кто защищал
гражданские права и, в частности, право человека
выбирать себе отечество? Москвичи.
Цвет русских
фамилий, князья Воротынские, Вяземские,
Одоевские, Бельские, Перемышльские, Глинские,
Мезецкие — имя им легион — это все удачливые
беглецы из Литвы. Были и неудачливые. В 1482-м,
например, большие литовские бояре Ольшанский,
Олекович и Бельский собирались «тосести» на
Москву. Корль успел: «Ольшанского стял да
Оленковича», убежал один Бельский. Удивительно
ли, что так был зол литовский властилин на
«зраду»? В 1496-м он горько жаловался Ивану III:
«Князи Вяземские и Мезецкие наши были слуги, а
зрадивши нас присяги свои, и втекли до твоея
земли,как то лихие люди, а ко мне бы втекли, от нас
не того бы заслужили, как тои зрадцы».
Королевская душа жаждала мести. Я бы, грозился он,
головы поснимал твоим «зрадцам», если б
«втекли» они ко мне. Но в том –то беда его и была,
что не к нему они «втекали».
А московское правительство, напротив, изощрялось
тогда в подыскании оправдательных аргументов
для королевских «зрадцев», оно их
приветствовало и ласкало, королю не выдавало и
никакой измены в побеге их не усматривало. В 1504-м,
например, перебежал в Москву Остафей Дашкович со
многими дворянами. Литва потребовала их
депортации, ссылаясь на договор 1503-го, якобы
обусловливавший «на обе стороны не приймати
зрадцев, беглецов, лихих людей». Москва
хитроумно и издевательски отвечала, что в тексте
договора сказано буквально: «Татя, беглеца,
холопа, робу, должника по исправе выда-ти», а
разве великий пан - тать? Или холоп? Или лихой
человек»? Напротив, «Остафей же Дашкевич у
короля был метной человек и воевода бывал, а
лихого имени про него не слыхали никакова... а к
нам приехал служить добровольно, не учинив
никакой шкоды».
Как твердо
стояла тогда Москва за гражданские права! И как
точно их понимала: раз беглец не учинил никакой
шкоды, то есть не сбежал от уголовного
преследования, он для нее политический эмигрант,
а не изменник. Принципиально и даже с большим
либеральным пафосом настаивала она на праве
личного политического выбора. Разумеется, Москва
лицемерила. Разумеется, оба правительства были в
равной мере жестоки. Средневековье оно
средневековье и есть. Но у нас-то речь о другом. О
том, что магнитными свойствами, притягивавшими к
себе людей из других, вполне благополучных
западных земель, обладала тогда именно Москва,
что бежали с Запада в нее, а не наоборот.
Конечно,
могут сказать, что просто православные бежали с
католического Запада в православную Москву Но
как же объяснить тогда, что, едва свершилась в
России самодержавная революция Ивана Грозного,
стрелка миграции тотчас повернулась на 180
градусов и те же православные потекли вдруг из
Москвы на каталический Запад?
Все переменилось словно по волшебству, во мгновение
ока. Теперь уже Вильно видит в беглецах из Москвы
не «зрадцев», а вполне почтенных политических
эмигрантов, а Москва, напротив, кипит злобой,
объявляя их изменниками. Теперь уже она
провозглашает, что «во всей вселенной, кто
беглеца приймает, тот с ним вместе неправ живет».
А король, преисполнившись вдруг либерализма и
гуманности, снисходительно разъясняет Грозному
царю, что «таковых людей, которые отчизны
оставили, от зловоленья и кровопролитья горла
свои уносят», пожалеть нужно, а не выдавать
деспоту. И вообще, оказывается, выдавать
политических эмигрантов, «кого Бог от смерти
внесет», недостойно христианского государя...
Что же
такое непоправимое случилось вдруг в середине XVI
века в Москве? Что внезапно перевернуло с ног на
голову культурную и политическую традицию,
которую мы только что описали? Да то же примерно,
что в 1917-м. Революция. Гражданская война.
Беспощадное уничтожение накопленного за
столетия интеллектуального потенциала страны.
Конец ее европейской эры. Установление
«гарнизонного государства». Цивилизационная
катастрофа. С той лишь разницей, что та, первая
катастрофа была еще страшнее большевистской. В
ней при свете пожарищ гражданской войны и в
кровавом терроре самодержавной революции
рождалась империя и навсегда, казалось, гибла
досамодержавная, доимперская, докрепостническая
— европейская Россия.
Естественно,
что, как и в 1917-м, новая империя нуждалась в новой
идеологии. В результате и явились на свет мечты о
«сверхдержавности», о «мессианском величии и
призвании», о «первостепенной роли в мире» (или
«першей государственности», как тогда
говорили). Те самые мечты, что так очаровали
столетия спустя Достоевского и Бердяева.
Ирония
истории заключалась, однако, в том, что даже
террор опричной революции 1565 года, так же, как и
красный террор семнадцатого, оказался не в
состоянии доконать европейскую традицию. Опять и
опять, как мы видели, поднимала она голову в
конституционных поколениях XVII, XVIII, XIX и, наконец,
XX столетия. Но ведь ничего больше и не пытался я
здесь, собственно, показать. Кроме того, что,
говоря о европейской традиции России, говорим мы
не о чем-то случайном, эфемерном, невесть откуда в
нее залетевшем, а напротив, о корневом,
органическом, о чем-то, что даже в огне тотального
террора не сгорело, что в принципе не могло
сгореть, пока существует русский народ. Не могло,
потому что Европа — внутри России.
На том и
следовало бы, наверное, закончить наше
путешествие в глубь политических традиций
России. Если б не одно очевидное обстоятельство.
Оно вроде бы должно было бросаться в глаза
всякому, кто хоть сколько-нибудь знаком с
особенностями ее средневекового политического
уклада. Должно было, да вот почему-то не
бросалось. Состоит оно в том, что симбиоз
европейской и деспотической традиций НЕ МОГ не
родиться в России. Ибо еще в самом начале, в
темные догосударствен-ные свои времена страна не
могла без него функционировать. Знаменитая
переписка Ивана Грозного с князем Курбским,
одним из многих беглецов в Литву после опричной
революции, о которых мы только что говорили, не
оставляет в этом никаких сомнений.
Как
следует из нее, в древней Руси существовали ДВА
совершенно различных отношения сеньора,
князя-суверена (или, если угодно, государства) к
подданным. Первым было его отношение к своим
дворовым служащим, управлявшим его вотчиной, к
холопам и кабальным людям, пахавшим княжеский
домен. И это было вполне деспотическое отношение
господина к рабам. Таков был исторический
фундамент одной из политических традиций в
России, и неудивительно, что именно его так
яростно отстаивал в своих посланиях Иван
Грозный. «Все рабы и рабы и никого больше, кроме
рабов», как описывает их суть В.О.Ключевский.
Но и
второе отношение было ничуть не менее древним -
вполне европейское отношение князя-воителя к
своим вольным дружинникам, к боярам-советникам.
Отношение, как правило, договорное, во всяком
случае нравственно обязательное и
зафиксированное в нормах обычного права. Его-то
как раз и отстаивает Курбский. Традиция эта
уходила корнями в обычай «свободного отъезда»
дружинников от князя, обычай, служивший им вполне
определенной и сильной гарантией от княжеского
произвола. Они просто «отъезжали» от сеньора,
посмевшего обращаться с ними, как с холопами.
Сеньор с деспотическим характером не выживал в
жестокой и перманентной междукняжеской войне.
Лишившись бояр и дружинников, он быстро терял
военную, а стало быть, и политическую силу. Таким
образом, политическая независимость княжеских
бояр-советников имела под собою надежное, почище
золотого, обеспечение - конкурентоспособность
сеньора.
Таков был
исторический фундамент европейской традиции в
России.
Еще
интересней, однако, то, что происходило дальше —
в процессе превращения Руси из конгломерата
княжеств в единое государство, когда «уехать из
Москвы стало неудобно или некуда». Тогда и
образовалось то, что не могло не образоваться, -
симбиоз двух политических традиций, то есть
«абсолютная монархия, но с аристократическим, по
словам Ключевского, правительственным
персоналом». Появился «правительственный класс
с аристократической организацией, которую
признавала сама власть».
Княжеский
двор в догосударственное время был устроен куда
примитивней. Там, как мы помним, были либо холопы,
рабы, либо вольные дружинники, причем именно
холопы и управляли хозяйством, были, как бы
парадоксально это ни звучало, правительственным
классом. Дело бояр-советников князя было воевать.
Они участвовали в принятии политических решений
только, так сказать, ногами. Если их не устраивал
деспотический сеньор, они его покидали. Теперь,
когда право свободного отъезда себя исчерпало,
они обрели взамен нечто гораздо более ценное -
привилегию выхода на политическую арену. Другими
словами, они превратились в правительственный
класс.
Уже в XIV
веке первый победитель татар Дмитрий Донской
говорил перед смертью своим боярам: «Я родился
перед вами, при вас вырос, с вами княжил, воевал
вместе с вами на многие страны и низложил
поганых». Он завещал своим сыновьям:
«Слушайтесь
бояр, без их воли ничего не делайте». Долгий путь
был от этого к статье 98 Судебника 1550 года,
налагавшей юридический запрет на принятие
государем законов без согласия бояр. Два
столетия потребовалось вольным княжеским
дружинникам, чтобы его пройти, но справились они
с этим успешно. Они заставили власть считаться со
своей аристократической организацией,
превратились, по сути, во вполне европейский
парламент московского государства. Они
научились сосуществовать с новым исполнительным
аппаратом власти — с приказами (министерствами)
и дьяками (министрами), наследниками
холопов-управляющих княжеских вотчин.
Как видим,
в середине XVI века московская политическая
машина продолжала обе древние традиции,
ухитрившись скомбинировать то, что шло от уклада
княжеской вотчины (единоличное лидерство в сфере
власти исполнительной), с тем, что шло от вольных
дружинников (ограничение власти в сфере принятия
политических решений, то есть законодательной).
Дело совершенно очевидно шло к либеральной,
европейской конституции, к тому самому, что два
поколения спустя предложит стране боярин Михаил
Салтыков и за что будут ломать копья
послепет-ровское поколение шляхтичей и еще
столетие спустя декабристы.
Только не
суждено оказалось этому сбыться — ни в
московском, ни в петербургском, ни в советском
периоде русской истории. Деспотическая традиция
восстала против европейского симбиоза — и
сокрушила его. «Все рабы и рабы» — провозгласила
она голосом Ивана Грозного «Першего
государствования» она потребовала, что в
переводе на современный язык
«сверхдержавность» как раз и означает. И она,
увы, всегда до сих пор побеждала свою европейскую
соперницу — в шестнадцатом, семнадцатом,
восемнадцатом, девятнадцатом и, наконец, в
двадцатом столетиях. Победит ли она ее снова в
двадцать первом — вот в чем вопрос.
Вверх
|